Он был не так уж плох, этот маленький человечек; он горячо верил в свою армию.
Четверть часа спустя сигареты были докурены, оживленные разговоры сошли на нет, началась обычная дорожная скука. Люди устали, привычный час вечерней зори давно прошел. Глаза слипались. Один, в углу напротив Уинтерборна, уже спал. Шинели и снаряжение свалены были в багажные сетки. Шторы на окнах наглухо задернуты, как того требовали правила противовоздушной обороны.
Уинтерборну спать не хотелось. Он перестал разговаривать с соседом и задумался. Мысль рассеянно скользила, он ни на чем не мог сосредоточиться. Джорджу уже трудно было читать или связно и последовательно думать о чем-то одном. Настала первая стадия оцепенения, через которую в дни войны проходит каждый солдат; за нею следует полоса мучительного нервного напряжения, а потом вновь наступает оцепенение – и это уже безнадежно.
Начиналось настоящее серьезное испытание. Как все, кто там не побывал, Джордж совершенно не представлял себе жизни в окопах. Газеты и иллюстрированные журналы тут мало помогают. Десятки раз он слышал рассказы раненых, возвратившихся в строй. Но почти все они либо несли сплошной вздор, либо просто отмалчивались. Лишь изредка проскальзывала многозначительная подробность, яркое воспоминание.
– Как меня ранили, я все бредил, и все мне мерещились эти чертовы ерапланы: будто вот кружат и кружат, да как кинутся прямо на меня.
И щуплый солдатик, типичный житель лондонских трущоб:
– Вот лопни мои глаза: повис я у бошей на колючей проволоке, зацепился штанами и шинелью – и ни туда ни сюда. А в карманах у меня понапихано гранат, и в корзинках ручные гранаты. И одна корзинка тоже за проволоку зацепилась. Я и говорю себе, эх, говорю, Берт, ежели ты уронишь эти паршивые гранаты, крышка твоей паршивой башке – и костей не соберешь. А бош из пулемета так и чешет – та-та-та! Гляжу, пули проволоку режут, а сам знай ругаюсь, как чумовой. Ах ты, мать честная! И не то чтобы уж очень струсил. Зато ранило меня подходяще – схватил домашнюю, повидал своих.
Где же он видел этого забавного солдатика? А, да, в учебном батальоне, на другой день после того, как вступил добровольцем. В казарме было несколько солдат только-только из лазарета, и все они охотно рассказывали всякую всячину. Мысли Уинтерборна обратились к тому, что пережил он сам за последние томительные месяцы. Ему не повезло с учебным батальоном, унтер-офицеры, как на подбор, оказались старые кадровые служаки, которых в свое время безжалостно гоняли и жучили и которые, надеясь избежать отправки во Францию, с утроенным усердием гоняли и жучили новобранцев. Без сомнения, они еще и вымещали на вчерашних штафирках давнюю обиду: ведь известно, что штатские свысока смотрят на кадрового наемного солдата. Особенно ненавистен им был всякий оказавшийся у них под началом образованный или просто воспитанный человек, и они с наслаждением заваливали его самой тяжелой или унизительной работой. Джорджу вспомнился один такой сержант, который вздумал придраться к его религиозным воззрениям.
– Ты кто такой? Протестант? Методист? Или, может, католик?
– Я не принадлежу ни к какой официальной церкви. Запишите лучше, что я рационалист.
– Это еще что за чертовщина? Какой такой рициналист? Не забывай, ты теперь солдат.
– Тем не менее я не исповедую никакой веры.
– Так обзаведись какой-нибудь, черт подери. Небось хочешь, чтоб тебя во Франции прилично закопали? А через полгода тебя там закопают как миленького. Никакой веры, видали! Тьфу, прямо с души воротит.
Любезнейший вояка. Обуреваемый религиозным пылом, он посылал Уинтерборна по воскресеньям в наряд вне очереди на самую долгую и самую грязную работу, пока наконец самосохранения ради тот не объявил о своей принадлежности к англиканской церкви. Разумеется, в британской армии никому не навязывают никаких верований; вот почему, когда вас выстраивают на плацу для молитвы, это лишь построение и не более того.
При мысли о нелепой стычке с сержантом Уинтерборн невольно улыбнулся. И все же это было мучительно. Его чуть не стошнило при одном воспоминании о той грязи, которую он пытался выгрести из офицерской кухни, – до него, наверно, с полсотни не столь добросовестных дежурных к ней и не прикасались. А ведь начальство проверяло кухню каждый день.
В ярком пятне света от вагонной лампочки он поглядел на свои руки. Они загрубели, растрескались, в них въелась грязь, ее ледяной водой не отмоешь. Ему вспомнились нежные руки Фанни, тонкие пальцы Элизабет.
На плацу офицеры не сквернословили никогда, а унтер-офицеры – очень редко; это запрещалось уставом. Но в строю – другое дело. Зато инструкторы на ученьях бранились вовсю, и порой даже острили при этом. Были шуточки, освященные веками, к примеру: «Разбивай сердце своей мамаши, сукин ты сын, а мое тебе не разбить». Унтер, который обучал их штыковому бою, парень неглупый, но на редкость неотесанный, родом из Уайтчепла, посылая новобранца в «штыковую атаку» на мешок с опилками, смачно командовал:
– Под брюхо коли!
Он же, оскорбленный в лучших чувствах видом толстенького новобранца, довольно неуклюже выполнявшего приседание, отчитывал беднягу так:
– Эй, Фрост, чего раскорячился? Девка ты, что ли? Приседай, как положено солдату!
Уинтерборн снова улыбнулся про себя. Что и говорить, на нашем прекрасном острове путь к славе весьма извилист.
Каждый день, неделю за неделей, от утренней зори и до вечерней их гоняли, и жучили, и изводили. Только и слышалось: