И – другая вера. Глоток старого вина, оно прохладное от долгих лет, проведенных в погребе, глубоко под землей, и у него аромат богини Флоры и зеленых полей, пляски, и провансальской песни, и смуглого веселья. Прислушиваешься, засыпая, к шуму ветра; смотришь, как голубые и оранжевые мотыльки вьются над душистым кустом лаванды; скинув одежду, тихонько погружаешься в глубокую, чистую, прохладную заводь среди скал, а серые чайки с криком мечутся вокруг выбеленных солнцем утесов, и запах моря и водорослей наполняет грудь; смотришь, как заходит солнце, – и пытаешься, подобно Китсу, записать, что при этом чувствуешь; поднимаешься спозаранку и катишь на велосипеде по белым безлюдным дорожкам; хочется быть одному и думать обо всем этом, и такое странное чувство охватывает – счастье, восторг… может быть, это – другая вера, другая религия? Или все это – пакость и грех? Лучше никому не говорить об этом, затаить это в себе. Если это – пакость и грех, я все равно ничего не могу поделать. Может быть, «Ромео и Джульетта» – тоже пакость? Это – в той книге, откуда мы делали выписки из «Короля Джона» для разбора на уроке английского языка. Словно белое чудо ловишь милую руку Джульетты и крадешь бессмертное благословение с ее губ…
Но куда больше, чем слова о мире, который тебя окружает, значит сам этот мир. Глядишь и не наглядишься, а потом хочется запечатлеть все, что видишь, – но по-своему, в каком-то ином порядке. На уроках рисования тебя заставляют смотреть на грязно-белый куб, цилиндр и конус, и ты чертишь и перечерчиваешь жесткие линии, каких не увидишь в природе. Но для себя стараешься уловить окраску предметов, и как один цвет незаметно переходит в другой, и как они складываются – или это ты сам их складываешь? – в чудесные узоры. Рисовать все, что видишь, оказалось даже увлекательней, чем узнавать, что думали об этом Китс и Шекспир. Все свои карманные деньги Джордж тратил на акварель и масляные краски, на кисти, бумагу и холст. Долгое время у него репродукций, по которым он мог бы чему-то научиться, и тех не было. Иллюстрации Крукшенка и Физа к Диккенсу его мало занимали; была у него еще репродукция Бугеро, которую он терпеть не мог; два рисунка Росетти, которые ему нравились; каталог галереи Тейта со множеством фотографий отвратительных картин Уотса и Фрэнка Дикси. Больше всего Джордж любил альбом цветных репродукций Тёрнеровых акварелей. Потом, однажды весною, Джордж Огест съездил с ним на несколько дней в Париж. «В образовательных целях» они посетили Лувр, и Джордж сразу влюбился в итальянцев, всей душой предался прерафаэлитам и восхищался примитивами. Вернувшись домой, он еще долго был как в лихорадке и не мог говорить ни о чем, кроме Лувра. Изабелла встревожилась: все это так несвойственно мальчикам, так… право же, просто нездорово – это глупое помешательство на картинках, не годится часами сидеть, согнувшись над альбомами, вместо того чтобы погулять на свежем воздухе. Мальчику пристали более мужественные занятия. Не пора ли ему обзавестись ружьем и научиться стрелять дичь?
Итак, Джордж получил охотничье ружье, свидетельство – и осенью каждое утро отправлялся на охоту. Он убил несколько ржанок и лесного голубя. Потом в одно морозное ноябрьское утро он выстрелил в стайку ржанок, одну убил, а другую ранил, и она с горестным криком упала в ломкую, прихваченную морозом траву. «Если подбил птицу, возьми и сверни ей шею», – наставляли его. И он подобрал трепетный, бьющийся комочек перьев и, закрыв глаза, охваченный отвращением, попытался свернуть тонкую шею. Птица билась в его руках и пронзительно кричала. Джордж судорожно рванул – голова ржанки осталась у него в руке. Он был потрясен, этого не передать словами. Отбросив изувеченное тельце, весь дрожа, он кинулся домой. Никогда больше, нет, никогда, никогда в жизни он не убьет живое существо. Добросовестно, как его учили, он смазал ружье, убрал его подальше и уже никогда к нему не прикасался. По ночам его преследовал жалобный крик ржанки и страшное видение – обезглавленная, истекающая кровью птица. Он думал о ней целыми днями. Забывать о ней удавалось, только когда он шел писать красками мирные поля и деревья или пробовал делать карандашные наброски дома, в тиши своей комнаты. Глубже, чем когда-либо, затянула его живопись, и этим кончилась одна из многих попыток «сделать человеком» Джорджа Уинтерборна.
«Сделать из него человека» усердно старались и в школе, но почти столь же безуспешно, хотя и с помощью насилия.
– Наша цель, – внушал директор колледжа преисполненным почтения родителям, – воспитать мужественных, бравых ребят. Разумеется, мы готовим их к поступлению в университет, но наша гордость – выдающиеся спортивные успехи наших учеников. У нас существует Группа военного обучения, возглавляемая старшиной Брауном – ветераном Южно-африканской кампании, посты командиров в этой группе занимают специально обученные люди. Каждый ученик обязан пройти полугодовую подготовку – и тогда в случае надобности он сумеет с оружием в руках выступить на защиту отечества.
Родители вежливо бормотали что-то в знак одобрения; впрочем, иные нежные матери выражали надежду, что дисциплина в этой группе не чересчур строгая и «ружья не слишком тяжелы для неокрепших рук». Директор с изысканной презрительной любезностью их успокаивал. В подобных случаях он неизменно цитировал волнующие, воистину бессмертные стихи Киплинга с их заключительной строкой: «Тогда, мой сын, ты будешь человек». Ведь это так важно – научиться убивать. В самом деле, не умея убивать, никак не станешь человеком, а тем более – джентльменом.